Главная Психология Фармацевтика Кожа и волосы Шея Пах Ноги Нос и рот Живот Уши МРТ Голова Грудь Спина Глаза Боли
Логин:  
Пароль:
Сердце Астма Диабет Cтресс Аллергия Грипп Артрит Облысение Мигрень Изжога Язва Сон Моча Рак Алкоголизм Курение Звезды
Популярное на сайте
Новости
Как сделать самолетик из спичек :: Отдых

Как сделать самолетик из спичек :: Отдых

Для работы над новой игрушки понадобятся спички, клей ПВА, бумага в клеточку, карандаш с линейкой, кисточка для клея, ножик, которым легко можно обрезать спички нужной длины, малярный скотч, а также акриловая краска, фломастеры, наклейки. На первом
22.01.19

ЛИКИ СМЕХА (часть 2)

03.01.19 | Категория: Психология

этому вопросу, но все же последнего и решающего шага он не делает. “Когда мы пугаемся, - пишет В. Пропп, - мы вздрагиваем; от страха мы бледнеем и начинаем дрожать; когда человек смущается он краснеет, опусо раскрывает глаза и всплескивает руже, когда бываем растроганы. Но отчего человек смеется?”

Очевидно, что в последнем звене цепочки, в которой прослеживаются соответствия между причиной эмоции и способом ее выражения, В. Пропп, сам того не желая, совершает текстуальную и содержательную подмену. Его вопрос “отчего человек смеется”, правомерный в любом другом случае, здесь, согласно логике рассуждения, должен был звучать по-иному, а именно: “Когда человеку смешно, он смеется? им образом осуществляется его смех?” А это уже совсем другой вопрос и соответственно другая проблема, которая, несмотря на свою “ поверхностность”, может дать кое-что из области “внутреннего” и существенного.

Взгляните на смеющегося: только что бывшее спокойным лицо вдруг преобразилось. С напряженным выдохом приоткрылся рот, сощурились глаза, поползли в длину и вширь губы, являя взору два ряда зубов. Смех усиливается, спазматические сокращения мышц диафрагмы переводят его в хохот: рот открыт, из гортани доносятся торжествующе стонущие звуки, зубы обнажены полностью – они уже самая заметная, бросающаяся в глаза примета лица. Перед нами – осклаб, осах гнева и ярости; во всяком случае, у них гораздо больше сходств, нежели различий: обнажение верхних зубов, столь характерное для проявлений ярости или страдания, оойной улыбки.

Такую особенность смеющегося отмечал еще Леонардо да Винчи: “Тот, кто смеется, не отличается от того, кто плачет, ни глазами, ни ртом, ни щео неподвижным положением бровей, которые соединяются у того, кто плачет, и поднимаются у того, кто смеется”. Однако о том, почему столь схожи между собой столь разные вещи, смех и плач, не говорит ни Леонардо, ни специально занимавшийся этим вопросом Дарвин. Для него единство выражения смеха и плача – загадак раз об обратном.

Так ов же все-таки смысл этой удивительной схожести? Чувство комизма выражается в гримасе радости, столь очевидно напоминающей нам гримасы плача и ярости. Только ли о формальном совпадении может идти речь в нашем случае; нет ли здесь совпадения более существенного, порожденного мощным диктатом единой эмоциональной интенции, которая хотя и раздваивается парадоксальным образом на столь различные потоки, но тем не менее выражается с помощью одного и того же универсального мимического механизма?

Не пытаясь говорить об особенностях физиологии смеха, попробуем все же дать принципиальный ответ на этот вопрос. Простота ответа может в данном случае смело соперничать с его гипотетичностью. Однако при таком подходе многие прежде не объяснимые в смехе вещи неожиданно объединяются в единую цепочку, а сама гипотеза приобретает вид системы, логически и содержательно значимого конструкта, для опровержения которого требуется построение другой, хотя бы и совершенно иной, но также отвечающей правилам системности, гипотезы.

Итак, если вспомнить об уже упоминавшемся основоположном тезисе теории комизма, высоль скоро мы допусо плач или ярость, но и смех есть реакция на обнаружение в вещи зла, все становится на свои места: реликтовая, функционально бесполезная мимиономерно сохраняется и в смехе, но смягчается, маскируется и обретает иной смысл.

Мимии и смеха оала недовольства – меньшей доле увиденного зла соответствует “ослабленный” вариант агрессии; по сути, перед нами ее “тень”, имитация, не оставляющая, однако, сомнений относительно источнисального разделения единой эмоциональной интенции на два столь отличающихся друг от друга потоает необходимость анализа положения, при котором исходная ценностная установорее всего мы имеем дело не с произвольно возниазывающих на то, что речь идет все-таки об оценке зла. Смех ои, противоречивого соединения двух по крайней мере эмоциональных движений, в котором побеждает позитив, сообщающий смеху в целом и стоящему за ним чувству выраженную приятную окраску. Может быть, этим обстоятельством объясним отчасти взрывной, внезапный характер усмотрения человеком чего-то смешного в вещи: ошибов неожиданна, чувство “щекочет” разум; и итог этой коллизии – слияние двух эмоциональных интенций, выражающихся в гримасе, несущей на себе печать и радости, и агрессивности или страдания.

Для обоснования такого предположения мы имеем примерно столько же аргументов, сколько и для его опровержения, так нам неизвестны древнейшие формы выражения чувств, имевшиеся в распоряжении пра-человеого рода гипотезе, но также и не доого родства делает любые сопоставления обезьяны и человеа, слияние противоположных эмоций, дает жизнь удивительному феномену повтора спазмов и звуков смеха, позволяющих нам “удержать” ощущение смешного даже после того, ситуация, вызвавшая смех уже оценена и разгадана. Смех рождает приятные ощущения, и оттого мы с неохотой расстаемся с ним, держа его “на привязи” повторяющихся “взрывов” и продлевая тем самым чувство удовольствия, насколько это возможно. Иначе говоря, здесь мы имеем дело с особым случаем проявления механизма “обратной связи”. Внезапное обнаружение того, что зло преодолимо, рождает удивление и радость, которые, в свою очередь, производят в нас своеобразный шок. Время останавливается и бежит вспять – чтобы еще и еще раз вернуться к точке, где нам открылась несостоятельность зла. И мы охотно возвращаемся к ней с оте” разума.

Смеющемуся достаточно своего смеха. В этом смысле смех полноправно входит в мир феноменов эстетики – таких же, он, “неутилитарных” и “непрагматичных”. Смеясь, человек не выходит в своих помыслах за пределы, положенные и очерченные самим смехом. Он не претендует на вещь, вызвавшую у него смех, и не отрицает ее (совсем иное мы видим в чувствах интереса, зависти, вожделения или ненависти, неприятия, отвращения, ориентированных на обладание вещью или на ее уничтожение). В этом смысле смех самоценен, родствен игре и может быть описан “самосознание игры”. В акте улыбки ил хохота человек выносит свою оценку миру, не принуждая его к изменению, и если мир при этом все-таки изменяется, то происходит это оттого, что смех располагает “знанием”, им мир должен быть на самом деле.

Уже говорилось, что зло, ответом на которое выступает смех, должно пониматься предельно широко. Иначе все можно свести к абсурду: будто бы кроме негативности в мире ничего больше не существует. Если бы осмеиваемая вещь была насквозь “пропитана” злом, то смех, по крайней мере смех обычный, был бы перед ней бессилен. Надо помнить о том, что смех способен оценивать и преодолевать далеко не все проявления зла, а весьма ограниченную его часть, ту самую “меру”, что была оговорена еще в аристотелевском определении.

Увиденный так смех действительно представляет собой высший и адекватный существу человеи зла, превышающий возможности любых иных прагматически более значимых эмоций, “готовых” стать действием. В противоположность им, направленным либо на разрушение внешней ситуации (гнев, ярость), либо на саморазрушение субъекта (горе, страдание), смех ничего не разрушает, но зато сам стойко противостоит любым мыслимым в принципе формам и видам разрушения.

Момент происхождения смеха укрыт от нас столь же надежно, и тайна рождения мысли и слова.

В первобытности, по крайней мере в той, о которой мы можем судить более или менее достоверно, смех уже представляет собой целостность, в которой соединены, спаяны древнейшие, еще животные, истоки и те элементы, которые несомненно относятся к миру смеха подлинно человеческого. С одной стороны, нам ясно, что этот смех тесно связан со злом (ритуальное осмеяние умирания, смерти), но с другой – видно, что речь идет о таком мировоззренческом монолите, в котором нельзя четко выделить ни то, что мы сегодня именуем “злом”, ни то, что обозначается нами “добро”. Надо сделать еще один шаг назад, в доисторию, для того, чтобы понять существо смеха сегодняшнего. Напомним одну из исходных позиций: разобраться в проблеме смеха можно лишь только в том случае, если учитывать факт существования в культуре одновременно и в одинаковых формах двух видов смеха – подлинного, условно говоря, “комического”, являющегося тогда, когда человеку бывает смешно, и дочеловеческого, исходного, выросшего из феномена чистой агрессивности, память о которой, возможно, сохранилась даже на уровне единства обозначений осом Rachen и Lachen, совпадения смыслов глаголов “осклабиться” и “улыбнуться” в русском латинском rictus и т.д. Такое сходство продиктовано единой для всех людей формой улыбки, ухмылки, смеха.

В самом же смехе, а тем более хохоте, намек на потенциальную агрессивность явлен недвусмысленно. Но эта гримаса, обнажающая зубы столь очевидно, что не оставляет сомнений относительно изначальных “нравов” ее носителей,не должна обмануть нас. Вопреки своей далекой от утонченной духовности форме выражения смех обладает явной интеллектуальной природой. Для того чтобы рассмеяться, глядя в глаза злу, необходимо суметь увидеть его взглядом особым, отстраненным. Надо прозреть существо и меру зла и тем самым, примерившись к нему, осознать свое превосходство. Смешное – это в общем-то осознанное, побежденное, а потому прщенное зло. Отсюда победительная и одновременно великодушная позиция смеющегося: он отвечает злу смехом, иначе – добром, так сумел оценить степень зла и соотнести с ним свои возможности. Он сильнее, его ответ не плач и не удар, но улыбсальная и достойная изумления нувшись с наличием в мире зла, человек не бесится от злобы и ненависти, не рыдает, но, миметически повторяя маску ярости, звериного боевого осование, заменяя рык смехом.

Этот механизм замены, эвфемизация “сильных” движений души оо надежным, что сделался универсальным средством выражения чувства комизма для всех тех многообразных типов мироощущения, которыми изобилует путь развития цивилизации. Исходная агрессивность впервые умирает, растворяется в смехе, и именно в это момент начинает свой отсчет история человет существования зла смех занимает свое вполне определенное место. Зло, превышающее наши контрвозможности, оценивается набором выраженных отрицательных эмоций, распадающихся довольно четко на круг агрессии и круг пассивного переживания. Тут нам “не до смеха”. Смех является тогда, когда зло оогда, усмотрев в вещи изъян или враждебность, человек может интуитивно “достроить” должный образ этой вещи. Обезвреженное таким, в сущности, интеллектуальным путем, зло “прощается” нами в смехе, сохраняющем, однако, намеки на возможность совсем иного, далеко не безобидного ответа: в доброй улыбке можно разглядеть и оттенок страдания, и боевой блеск “злых зубов”.

Много уже говорилось о зле, всякий раз призывая понимать его предельно широко. И все же, несмотря на оговорки и уи способно исартину. При желании элементы зла можно отыслючая сюда и само это желание. Но смешит нас далеко не все: вызвать смех способно лишь зло выразительное, правда, ставящее тут же и очередную преграду для смеховой оценки. Ведь выразительность предполагает силу, действенность, а они губительны для смеха, и если он не найдет для себя опоры, не сумеет защититься, то неминуемо погибнет. Тут-то и приходят на выручку всемогущие контекст и “эстетичесаз события, а не оно само, всего лишь воспоминание о факте, а не он сам, и вот уже бледнеет, сходит на нет былой страх или напряженность, и сквозь них просвечивает смешная сторона случившегося, только теперь и ставшая очевидной. Дистанция способна творить чудеса, она может придать эстетический оттенок чему угодно, вопрос лишь в том, с ого расстояния взглянуть на вещь: сом случае Г.К.Честертон, можно шутить даже по поводу смерти, но все же у ложа умирающего…

Не зло само по себе смешит нас, а способ его подачи, динамический контекст его “приютивший”. Прибавим к этому нашу готовность к смеху, меняющуюся от минуты к минуте, и общий абрис “смехотворной” – в прямом смысле слова – ситуации предстанет во всей своей причудливости. Здесь и берет начало многообразие видов смеха. Весь его арсенал, начиная от “мягкого юмора” и “доброй улыбки” и кончая “едким саражется отражением, снимком с действительного многообразия вариантов подачи “выразительного” зла, уравновешенного или пересиленного ценностным антиподом – позитивом. Таков живой, полнокровный мир. Отсутствие же подобной коллизии даст нам скучный, серый “образ”, который не только не будет осмеян, но вообще вряд ли спровоцирует в нас ое-либо чувство: ведь не замечаем же мы, спеша на троллейбус, цвет асфальта под ногами…

Механизм смеха един для всех культурных эпох, им бы различным ни было их наполнение. “Мера” зла, необходимая для смеха, - величина переменная, но сам по себе принцип “меры” столь же постоянен, Полярная звезда. “Мера” пульсировала, менялась, и вместе с ней изменялись и объект смеха, и сам смех. Так сугубо зловещий, мрачный облик бесов романского искусства, начиная с эпохи готики, воспринимается во все более и более легкомысленном и даже фарсовом ключе. Дистанция между внушавшим ужас дьяволом раннего средневековья и дьяволом – героем современных фантасмагорий порождена в конечном счете разбуханием той исходной “меры”, которая когда-то налагала нерушимую печать на смеющиеся уста и приводила в трепет любого острослова.

…“Все это было бы смешно, когда бы не было так грустно”. В этих словах – суть границы, пролегающей между злом, вызывающим слезы, и злом, рождающим смех. Степень значимости события обнаруживает себя в мощи чисто эмоциональной реакции, которая гасит свет разума, погружая все во мрак животного страха или гнева. Анри Бергсон по этому поводу с отстраненному, рефлексивному взгляду на посещающие его фантомы, и потому не замечает комизма, чудовищной несуразности и нелепости являющихся ему гротесков и метафор. Сны свободны от смеха, ибо сон разума убивает смех. Пусть не обманет нас улыбже губителен для смеха. Из этого источниает и потребность средневековья в смеховом переосмыслении смеховой идеологии. Если прежние архаические, родовые боги могли самозабвенно смеяться и даже рождать мир, давясь от хохота, то боги новых религий оуда серьезнее. Однако, бы то ни было, сама чисто психологичесуда исчезнуть не могла, и ему пришлось исакое-то новое место. Оно нашлось, но, правда, нашлось уже не “под солнцем”. В облике дьявола и его окружения нетрудно угадать некоторые черты прежних родовых богов. Внушавшие некогда чувства весьма “сильные”, они частью исчезают, а частью входят в новое сознание, например, в массовое христианство на правах шутов – “мелких бесов” или “петрушек”, - начисто растеряв всю свою былую значительность.

Полюсу серьезности настоятельно, жизненно необходима ценностная антитеза, и она возниой культуры, включая сюда и область искусства, где можно достаточно уверенно проследить судьбу двух “жанровых подкладок” одного итого же сюжета, существующего в устойчивых парах: трагедия – комедия, роман страстей – плутовской роман, эпос – сатира. А еще раньше сходным путем язык и мифология производят целый набор терминов-сюжетов, “онтологизирующих” два полюса естественной человеческой чувственности, и на одном из них складывается цепочи близких друг другу мотивов: солнце – свет – утро – весна – рождение – рост – радость – смех. Цепочающаяся в круг, где солнце и смех оо основательно усвоен последующими эпохами, что в конце концов вообще перестал осознаваться, хотя и не вышел из употребления окончательно. Сегодня, когда мы читаем о смеющейся утренней лазури (Ф. Тютчев), говорим о том, что на чьем-то лице “сияла улыбом рисунке, изображающем смеющееся солнце, мы уже не даем себе отчета в том, ие древние смыслы звучат в столь легко проговариваемых нами словах, не чувствуем, что за набором этих будто бы случайно-красивых эпитетов смеха скрывается целая линия культурной преемственности, истоки которой следует исак эмоциональная антитеза? душевной боли с такой легкостью появляются на лице смеющегося…

Однако не станем спешить, ведь смех смеху рознь. Проблема смеха не в том, что человек смеется, а в том, что иногда ему бывает смешно и потому он смеется. А раз так, то все оонечно же полноправная и несомненная антитеза смеха. Но ого? Вот в чем все дело. Плач есть противоположность смеха, который с чувством смешного, комики не связан; это смехформальный, “наследственный”, достающийся нам даром в момент вступления в жизнь одновременно с плачем. Тут действительно противоположность несомненная: выражению радости физического бытия, преизбытомизма, смеху подлинно человеческому – одухотворенному, оценочному – значит, ничего в нем не понять. Прав был Г. Шпет, предостерегавший от чумы, от попыток выведения “понимания и разума из перепуганного дрожания и осклабленной судороги протоантропоса”. Смех и плач, идущие в паре, пусть и очеловеченные, смягченные внешне, по своей сути гораздо ближе к исходным “осклабленной судороге” и “дрожанию”, нежели к смеху истинному, комическому и тому, что может быть предложено ему в о эмоциональной, но и этической альтернативы.

Ее исомического, и находили то в “возвышенном”, то в серьезном, то в “трогательном”, то в “лирическом”. Если же вспомнить о том, что при всей своей парадоксальности и противоречивости смех – это радость, и прежде всего радость, то станет понятно почему подлинная смысловая антитеза ни не складывалась: возвышенное или лирическое действительно не смешно, но вместе с тем, ни то, ни другое нельзя назвать чем-то по-настоящему противоположным радости.

Не складывалась и формальная сторона дела. Излишняя широта или, наоборот, узость подобных антитез выходила наружу довольно скоро, потому что подбирались они по аналогии со смехом, а смех, в свою очередь, также брался то слишком узко, то слишком широко. В этом, кстати сости традиционного противопоставления смеху слез, которое, помимо своей очевидности, имело и интуитивно выбранное основание: ведь в сущности, друг другу противополагались не слезы и смех в его подлинно человеческом смысле, а слезы и выражающаяся всмехе радость. И поскольку подлинный смех, смех ума легко и органично присоединяется к стихии радости, постольку и вся пара в целом, хотя и с некоторым “скрипом”, но все же делала свое дело, и этого было достаточно для того, чтобы ое-то время тааких подозрений.

Однако постепенно и неуклонно наонце концов и дало новый и прежде незнакомый портрет смеха – портрет феномена загадочного, противоречивого и многозначного. Против него портрет плача с прежней легкостью уже не вставал: объявившаяся несоразмерность для умов внимательных к оттеном неравенстве, которое внешне очень напоминает равенство: до тех пор, поом лице, все остается незыблемым. Однако если попробовать сопоставить между собой не внешнее, а внутреннее, - не наличное выражение чувств, а их смыслы, то положение изменится – одно сразу же начнет вырастать над другим. Ведь когда говорят “смех”, то обыкновенно подразумевают всю его смысловую и историческую многомерность; при произнесении же слова “плач” чаще всего дело идет именно о плаче таковом или, в крайнем случае, о чувстве тоски или огорчения. О ом же равенстве можно здесь говорить?

Плач одномерен и одномирен, “равен себе”, независимо от того, идет ли он ответ на страдание телесное или же отклик на муку душевную: смысловая цепочие и вызываемые особенными обстоятельствами душевные проявления. Они, разумеется, существуют, но при этом, однако, не “делают погоды”: плач – в его особенном общезначимом смысле – все равно остается плачем, то есть знаком страдания, огорчения и тоски.

Другое дело смех. Он даже при самом беглом взгляде о сложнее и богаче слез уже хотя бы потому, что соединяет в себе сразу два во многом противостоящих друг другу мира: стихию чувственно-телесной радости, витального энтузиазма и стихию парадоксальной комической рефлексии, суть которой – радостное сопротивление злу. Упрощая дело, можно сак противоположности, ибо наиболее выразительно представляют стихии радости и страдания, и поэтому их закрепление в ой чувственности вполне оправдано. Но кроме внешнего существует еще и внутреннее. И вот здесь-то, на уровне невидимом, взаимоотношения смеха и плача меняются самым решительным образом.

Противоположности, известно, сходятся. И, если быть точнее, сходятся они в генезисе явления, разделившегося в ходе своего самодвижения на две противоположные “части”. Именно этого – совпадения в истоке, в происхождении – и не найти в смехе и плаче. Сходятся, совпадают между собой плач и радость, но ни не плач и смех в его собственно человеческом, парадоксальном смысле. Смех радости и смех ума выражаются в одной и той же форме – вот в чем причина отождествления этих двух различных чувств, и вот в чем причина традиционного противопоставления смеха и плача. Смех – знак радости; оттого так естественно противопоставить его слезам; что же до более детального разбора устройства смеха, его особой двойственной природы, то до этого стихийная семиотичесультуре работы на многие тысячелетия.

Да и, в конце концов, - пойдем иным путем, - если мы согласны с Аристотелем в том, что смех есть способность, отличающая человеак вообще можно после этого говорить о правомерности антитезы смеха и плача? Животное знает слезы, но не знает смеха – в этом все дело, и именно поэтому ни о ой равномощной смысловой паре здесь речь идти не может.

Смехтребует себе в оппоненты чего-то столь же многозначного, умственного, парадоксального, и он сам. Чего-то равного ему во всем, кроме одного – эмоционального знаоторый, согласно правилу антитезы, должен быть непременно отрицательным, и уивая чувство, удовлетворяющее всем оговоренным условиям, мы остановим свой выбор на феномене стыда. Может поазывается почти что полной ой смеха. Правда, смеха, перевернутого с ног на голову, чего, впрочем, и следовало ожидать от настоящей антитезы.

Подобно смеху, стыд рождается удар, взрыв, не подготовленный длительным созреванием, вынашиванием, это можно видеть в переживаниях раздражения, озлобления или горя. Для первых двух симптоматично предварительное “примеривание” к наличной ситуации, накопление энергии, для последнего – самый момент ознакомления с трагическим событием не есть чаще всего импульс для немедленного выражения чувства: необходимы пауза, дление, после которых случившееся начинает осознаваться и, наконец, оцениваться действительно и непоправимо случившееся.

Так же, и подлинный смех, существующий бок о бок со своим примитивным предком-двойником, стыд происходит из реакции застенчивости, целиком относящейся к миру телесно-сексуальных переживаний и сосуществует с застенчивостью в одних и тех же формах (смущение, румянец), отличаясь от нее в принципе.

Чуть более ясна их общая отправная точает в момент неожиданного обнаружения преодолимости, недейственности зла. Стыд же, напротив, зарождается тогда, когда столь же неожиданно выясняется, что совершенный нами поступок ошибочен, чреват злом, хотя еще мгновение назад он таковым не нув стыд и смех ведут себя очень схоже: и тот, и другой являются непрошено, завладевают нами полностью, останавливая время и пус же трудно, и с приступом хохота. Подобно спазмам смеха, возвращающим нас к чудесному моменту обнаружения нашего превосходства, “спазмы” стыда возвращают к ситуации, в которой наша вина стала явной и осознанной “изнутри”. Причем в обоих случаях действительная, внешне физичеса отсутствует: стыд, приносящий нам сильнейшие и вполне реальные страдания, на самом деле не связан с ой-то реальной, актуальной угрозой. Смех же дающий нам не менее сильную радость, ни не соотносится с действительным, “всамделишным” благом. Стыдясь, мы не становимся беднее, а смеясь – богаче.

Смех чаще ориентирован на другого. Стыд – на самого стыдящегося. Однако эта разница несущественна: мы можем стыдиться и за другого, но для этого нужны любовь, сочувствие, делающие чужие переживания “открытыми” для любящего. Стыд сугубо персонален и даже просветленно-эгоцентричен. Усмотренное зло осуждается индивидом в одиночку; внешние свидетели – после того они “сделали свое дело” – становятся абсолютно ненужными, их помощь бесполезна, ибо силы для преодоления, изживания чувства вины человек может найти только в себе самом, в отличие, си или раздражения, которые облегчаются, сглаживаются внешними усилиями сочувствующих и сопереживающих. Нельзя пережить стыд вдвоем или коллективно, если, разумеется, вина не была коллективной.

Поэтому стыдящийся принципиально одинок и беззащитен. Стыдясь своего поступазавшегося, человек выступает по отношению к себе вчерашнему внешний, иначе, сегодняшний наблюдатель: он проецирует значимую для него нынешнюю этическую парадигму на сюжеты прошлой, иной жизни и судит их и себя судья подсудимого, не теряя, однако, при этом ощущения целостности своего “Я”.

Взрывная реакция стыда – удар изнутри, красах – свидетельство глубоко интимного процесса переживания личного позора. Она напоминает взрывной характер смеха, в котором, напротив, выражается уверенность в силе, личной правоте смеющегося. Стыд и смех почти “изоморфны”, они и были так “задуманы”: не случайно стыдливость более всего сторонится насмешливости, ибо смех ранит стыдящегося в самое сердце, а если быть точнее, то в ум. И если исой связи, существующей между понятиями стыда, срама, греха и смеха, становится ясной причина, из которой шло негативное отношение христианства к смеху, особенно христианства православного. На Руси смех вообще становится одной из опознавательных черт не стыдящегося своей срамоты беса, и эта концепция входит и в древнерусскую литературу, и в фольклор, особенно в набор пословиц, на все лады обыгрывающих связь греха и смеха: “Где грех, там и смех”, “Смехи да хи-хи введут во грехи” и т.д. Отсюда, в частности, идет устойчивый интерес к бесовскому смеху у Гоголя и Достоевского.

Смех рассчитан на то, чтобы быть услышанным. Стыд молчалив, чужд общения: человек бы временно умирает – цепенеет, опусо румянец красноречиво свидетельствует о том, ой пожар бушует в его душе. Подобно тому, смех преодолевает зло в другом, не побуждая челове физическому наак осознание зла в себе, его власти над нами, но без помысла ответить, отомстить тому, кто заставил нас испытать стыд. Предельным, но вполне логичным исходом состояния не поддающегося снятию или смягчению стыда может, скорее, оого действия на себя самого, но ни не на другого.

Когда мы говорим, что смех и стыд связаны с интеллектом, может возникнуть вопрос: а разве есть чувства, не прошедшие – так или иначе – обработку сознанием? Таковых в человеке и в самом деле нет. Поэтому, утом. На выраженный “рефлективный” характер стыда обращал внимание С. Томкинс, а еще раньше о стыде наиболее человечной из эмоций выразительно писал Ч. Дарвин: “Не самое сознание вины, но мысль, что другие считают нас виновными, покрывает наше лицо румянцем стыда. Человек может, не краснея, внутренне стыдиться самым искренним образом ой-нибудь маленькой лжи, со подумать, что его уличили, в особенности люди, которых он уважает, и кровь немедленно бросится ему в лицо”.

“Умственный” характер стыда очевиден: паралич мысли и эмоциональная нищета не дают возможности испытать стыд. Потому-то идиоты не краснеют, и они же так часто смеются тем самым формальным, “идиотским смехом”, который страшно, безнадежно далек от подлинного человеческого смеха.

Итак, если стыд, правило, эгоцентричен, направлен внутрь, то смех, напротив, ориентирован вовне: смеющегося интересует прежде всего не он сам, а кто-то другой. Смех над собой – высшая ступень комической оценки – доступен лишь тому, кто способен “встать” над собой, сделать нравственный и интеллектуальный рывок – взглянуть на себя со стороны и увидеть другого. А это, о-то просто: еще А. Бергсон заметил, что комический персонаж смешон настолько, насколько не осознает себя таковым. Оттого-то осмеянный часто и вполне искренне не понимает, почему над ним смеются. Ему не хватает главного, того, чем с самого начала обладают смеющиеся – взгляда со стороны.

Стыдящийся уязвим и мирен. Он переживает стыд, осознавая свое бессилие; в нем начисто отсутствует самоуверенность. Смеющийся же полностью уверен в себе и оттого не полагает распространять свое преимущество – реальное или иллюзорное – далее границ собственного смеха. Смеющийся, так же и стыдящийся, самодостаточен. Но окрасой же степени, в ой смеющемуся требуются сосмешники; стыдящийся испытывает наиболее нравственную из всех возможных форм страдания, превозмочь которое никто, кроме него, не в силах. Потому-то феномены сострадания, жалости, так, азываются на самом деле феноменами совершенно иного психологического регистра – их противоположностью будут душевная черствость, безразличие, но только не смех.

Стыд, если говорить не о физиологии, а об уровне феноменологического статуса чувств, - это и есть смех, но с иным альтернативным знаком. Смех и стыд, идущие в паре в отличие от архаической пары смех-плач, составляют квинтэссенцию истинно человеческой, иначе интеллектуализированной, одухотворенной чувственности. На эту пару интуитивно выходит Г.К.Честертон в своем описании “прекрасного безумия смеха” и “тайны стыда”, напоминающей человеку о сосуществовании чего-то высшего, чем он сам.

Впрочем, можно помыслить и такой условный мир, в котором этический смысл, потеснив прежнее чисто телесное содержание, наполняет лишь один из полюсов оппозиции, оставляя свою антитезу в состоянии динамического напряжения и ожидания. Таков мир “Чевенгура” и “Котлована” А.Платонова. Бросающееся в глаза тотальное отсутствие в нем смеха, поначалу воспринимается загадая ущербность, становится вполне объяснимым и внутренне оправданным, когда мы обнаруживаем, что главное и все подчиняющее себе чувство, которым живут и мучаются платоновские “самодельные” люди, - это стыд. Просыпаясь к неведомой им прежде “сознательной” жизни, вступая в чертоги нарождающегося “Царства сознания”, они уже ощущают в себе ростки рефлексии, нащупывают загадку “вещества существования”, но еще не способны рассмотреть ни само это “вещество”, ни свое к нему отношение. Отсюда своеобразная убогость, “окороченность”, если воспользоваться платоновским словом, их жития и мирочувствования, заставляющие их заменить одно чувство на другое, ему прямо противоположное. Сознание “самодельных” людей есть особое “вымороченное” сознание, где царствует непомерно разросшийся и потому теряющий свою силу стыд, и где вовсе не слышно смеха. Этот мир, “яростный” и “унылый”, живет в преддверии, ожидании смеха. Он нуждается в нем более чем в ом либо из иных леой альтернативы - делает другой мир аморфным и бессмысленным и ведет такой мир к неминуемому самоуничтожению.

…Везде, где мы встречаем смех, рожденный восприятием смешного, и везде, где есть стыд итог моральной самооценки, можно говорить о выраженной духовности этих феноменов, в их бы грубых или, напротив, утонченных вариантах они ни представали. История стыда не менее богата и разнообразна, чем история смеха. В ней существовали не только знакомые нам сегодня, но и иные оттенки переживания “греха”, ни не связанные с идеологией прочно вошедшего в нашу культуру христианского мифа. Чувство “родовой” вины, самоосуждения, пусть и самым причудливым образом мотивированного, реально противостояло первобытному хохоту, отголоски которого столь явственно слышатся в “гомерическом”, вернее “олимпийском”, смехе богов, потешающихся над редкостно выразительным уродством хромого на обе ноги Гефеста:

…Смех несак с кубком Гефест по чертогу вокруг суетится…

Телесное в широком смысле, и особенно телесно-производящее, таящее в себе зачатки стыда – вообще излюбленнейший объект архаического смеха: оскорбленный Гефест хочет изобличить неверную жену, “готовя Арею стыд” – западню, и это “тяжкообидное, достойное смеха зрелище” легко вызывает “несому смеху и соответствовал далекий от утонченности, целиком еще почти связанный с плотскими переживаниями стыд.

В “Одиссее” “нестерпимый” телесный стыд, имеющий выраженную военно-эротическую подоплеку, испытывают женихи Пенелопы; развернутая метафора – неудачные попытки женихов натянуть одиссеев лук семантизирует физическую и одновременно этическую несостоятельность их претензий. Стыд социальный регулятор был настолько значим для греков, что даже дал в культурологии термин “стыд-культура”, предназначенный для описания древнегреческой культуры. И это справедливо не только для нее. История повсеместно объединила смех и стыд в устойчивую этическую пару и дала нам возможность лицезреть быстро развивающееся многообразие оттенков этих чувств, столь между собой не схожих внешне, но в то же время глубоко родственных и живущих по установлениям универсального закона.

Смех не возможен без осознания в мире зла. Он не может существовать форма культурного поведения в условиях, свободных от негативности. Отрицание для смеха абсолютно, оно всегда превалирует над позитивом, и это видно не только в целостности средневекового “уда чаще, чем “рождение” и “небо”.

То, что так ловко получалось у Чеширского кота из си Л.Кэррола, не проходит в “стране реальности”: улыбу необходимы внешнее или внутренне противодействие, импульс, составляющие ему ощутимую оппозицию. Без этого смех недействителен, он дряхлеет, вырождается в чисто биологический хохот сходит на нет.

В этом смысле в европейском этико-культурном универсуме смех выступает знак подчеркнуто значимого деяния, имеющего в своих истоого” мироощущения, отозвавшегося и в отношении к смерти у киников, и в судьбе Сократа, и даже в редкостной по своей лаконичности версии-гиперболе, согласно которой Софокл скончался от смеха.

Смех знал подъемы и спады. В одних точультуры, подобно тому по-разному готовы к смеху или грусти старики и дети, и просто разные люди. Так, может быть, имеет под собой основание блоковское противопоставление острого галльского смысла сумрачному германскому гению. Так, закономерно насмешливая и одновременно стыдливая юность и молчаливая, отрешенная от мира старость. Смех варвара звучал громче смеха эллина, но зато он уступал ему в разнообразии оттенков…

Многоликость смеха не должна обмануть нас и заставить уйти с наметившегося пути уже в самом начале: тогда энергии поис смеха, а его истинный облик так и останется неузнанным.

Нет и не было никогда многих видов смеха. На самом деле их всего два, но зато между ними бездна, разделяющая “доисторию” смеха и его сегодняшний день, телесное и духовное, физиологическое и этическое. Единство выражения примиряет эти два полюса, рождая удивительную целостность, лишь на первый взгляд онечно многообразным набором смеховых “монад”, существующих отдельно и независимо друг от друга.

…Понятно без слов – говорят в тех случаях, когда для понимания достаточно интуиции и контекста. Молчание обретает статус высшей формы коммунирасноречивее слов, ибо оно чревато возможными ответами на любой из вопросов.

Однако молчание при всей своей силе все-таки “однобоко”. Оно свидетельствует лишь о мощи разума, иначе, о замкнутой на себя мысли. Оно почти ничего не говорит нам о жизни человеческого чувства. Поэтому, возможно, задумавшийся роденовский молчальник, уткнувшийся подбородком в кулак, назван скульптором не “Человеком”, но “Мыслителем”. Для того чтобы предстать символическим изображением “Человеи, две ипостаси человеческого духа – мысль и чувство – воплотятся в многозначном молчании, “освещенном”, говорили древние, мягкой улыбкой.

Нам знакомо это спокойствие лица и оживляющей его улыбки. Такой бывает первая улыб улыбается Будда, коры и куросы времен греческой архаики. Так улыбается женщина на самой знаменитой омого человеазать, симпатичное оно или неприятное, до тех пор, по”, однако что-то истинное здесь угадывается.

Но почему именно смех открывает человеазывая в нем то, что сам человек пожелал бы скрыть?

Смех предает потому, что исходит не от нас ( мы наивно полагаем), а приходит извне, принудительная всепобеждающая сила. Смех особая форма принуждения. Но разве дело только в направлении внешнего усилия? Смех способен не только придавить нас к земле, но и поднять вверх, задержать или вообще отодвинуть в сторону. Смех волен делать с нами все, что пожелает. Он свободен по-настоящему, а мы, смеясь, испытываем лишь иллюзию свободы, спеша назвать в романтическом упоении и смех, и свободу своим достоянием.

Для смеха нет тайн в человеке. Вот почему он так легко открывает и выводит напо хотел бы скрыть от других или от самого себя. Смех говорит не только о том, и над чем человек смеется, но и о том, он способен страдать или гневаться. В мгновение улыбки мы, возь все заслоны внешнего, наносного в человеке и притрагиваемся к самой его сути. Смеясь, человек предает себя. Другое дело, что для кого-то это предательство орасота души расцвечивает лицо светом улыбки, ую можно обыкновенно увидеть на детских лицах. Вот почему смеха интуитивно боится тот, кто чувствует в себе некий душевный изъян. Иногда встречаются люди, которых вообще трудно помыслить смеющимися. огда на свете.

Д.С.Лихачев по этому поводу говорил, что смех “оглупляет”, “вскрывает”, “разоблачает”, “обнажает”. Причем функция смеха – “раздевать реальность от покровов этикета, церемониальности, искусственного неравенства, от всей сложной знаковой системы данного общества”. А в “Подростке” Ф.М.Достоевского мы и вовсе обнаруживаем готовую формулу:

“…Если захотите рассмотреть человеайте не в то, он молчит, или он говорит, или он плачет, или даже он волнуется благороднейшими идеями, а высмотрите лучше его, когда он смеется. Хорошо смеется человек – значит хороший человек. … Смех есть самая верная проба души”.

В заключении хотелось бы привести факт, отражающий скорее жизненно-биологическую, чем философскую сторону смеха.

В историю медицины америий психолог Норман а, рассмешившего смерть”. Около 30 лет назад его поразил редкий недуг – коллагеноз. Врачи практически не оставили ему надежды. И тогда инокомедии. Через несколько дней почти непрерывного смеха его перестали мучить боли, а анализы поаней пошло на убыль. Вскоре он настолько оправился от болезни, что смог вернуться к работе. Поэтому

СМЕЙТЕСЬ НА ЗДОРОВЬЕ!

Источник http://www.nebolei.ru/
(голосов:0)


Клуб здоровья © 2012-2018 Использование любых материалов сайта в комерчиских целях не допустимо. Интеллектуальная собственность юридически защищенаКлуб здоровья


Яндекс.Метрика